Алэн Польц (на фото) родилась в 1922 году в Коловжаре. Когда советские войска вошли в Венгрию, ей было 22 года. Алэн вспоминает, что нужно было сделать, чтобы получить у советского офицера матрац для больной матери, сколько солдат выстраивались в очереди насиловать её знакомых, как советские военные собирались убивать и не убивали, и как от неё отвернулся её пёс.
Самые значительные отрывки из её воспоминаний.
***
То утро глубоко врезалось мне в память. На мне был длинный, до полу, красный блестящий пеньюар — по случаю праздника. Намазывая хлеб медом, я выглянула на улицу, в снегопад. Снег валил крупными хлопьями. Во дворе я разглядела две занесенные снегом фигуры — верхом, в маскировочных халатах с капюшонами, словно видение!
Они выглядели совсем не так, как венгерские или немецкие солдаты. Может, из-за облепленных снегом капюшонов и красных звезд на меховых шапках, видневшихся из-под них; но и лица у них были другие. “Русские!” — воскликнула я, вскочив, и показала в окно. Из соседней комнаты вбежали Фёрштнер и двое французов.
В следующую секунду дверь была выбита сапогами, и в проеме, весь в снегу, появился солдат с автоматом наперевес. Ствол он по очереди наводил на каждого из нас, без единого звука. Каждый раз я смотрела не на дуло автомата, а на того, в кого он целился. Все менялись в лице, у кого-то глаза широко раскрывались, у кого-то сощуривались… но не только это. Было и другое. (Мне потом часто приходилось наблюдать эту игру страха на лицах.)
На секунду настала изумленная тишина. Потом нас о чем-то спросили по-русски. Мы не понимали.
Фёрштнер принялся объяснять, испуганно, но на чистейшем немецком языке, что мы — дипломатический корпус и так далее. Он сильно побледнел. Я испугалась: идиот, кому же он тут по-немецки толкует? И перебила его. “Венгерски”, — сказала я, показывая на нас. “Евреи”, — показав на Фёрштнера. “Руски сольдат добре. Немецки не добре”. Услышав это, они немного смягчились.
***
Мы с неизъяснимой силой жаждали мира. (Русские — нет, им нужен был Берлин. Они были победителями и наслаждались войной.)
Меня учили русскому языку — способом невероятно простым. Однажды утром, когда я выглянула в окно, мне сказали: “Зима”. Я смотрела, не понимая, тогда один из солдат взял меня за руку, вывел на улицу, сунул мне за шиворот большущий комок снега и сказал: “Зима! Разуме?” Я поняла и с тех пор знаю, что это означает холод. Или снег? Неважно: “зима” для меня — это холодный снег за шиворотом.
Однажды они принесли какого-то пойла, разлили его по стаканам и сказали, что это надо выпить за здоровье Сталина; кто не выпьет до дна, тот враг. Не знаю, как я все это поняла. Думаю, я очень быстро усваивала русский. К тому же они знали несколько слов по-румынски.
***
Еще в Будапеште я видела плакаты, на которых советский солдат срывает крест с шеи женщины. Я слышала, они насилуют женщин. Читала и листовки, в которых говорилось, что творят русские. Всему этому я не верила, думала, это немецкая пропаганда. Я была убеждена: невозможно представить, чтобы они валили женщин на землю, ломали им позвоночник и тому подобное. Потом я узнала, как они ломают позвоночник: это проще простого и получается не нарочно.
***
Однажды кто-то из солдат отнял у югославского священника часы. Это были старинные, большие часы с римскими цифрами на циферблате, которые тот очень любил. Он пожаловался мне. Кажется, он говорил по-немецки, я его поняла.
Я ужасно разозлилась, пошла к русским, попросила его показать солдата, взявшего часы, встала перед ним и, обругав, потребовала часы назад. Там стояли другие солдаты, они смотрели и слушали, но во время всей этой сцены не промолвили ни слова.
Собственно говоря, общаться с русскими нетрудно. Кричать можно и по-венгерски. Часы священнику вернули.
Господи Боже, какая же я тогда была наивная! Я не знала, что их надо бояться.
Я еще и объясняла, что мы — дипломатический корпус, что мы экстерриториальны и неприкосновенны. Они поняли это буквально, обступили меня, смеялись, давали пощечины, пару раз стукнули (не очень сильно). “Видишь: какая же ты неприкосновенная?” В другой раз предложили встать на “экс-территорию”. И с любопытством ждали, как у меня это получится.
Это не было шуткой. Они думали, что неприкосновенность — это нечто вроде благодати божьей, то есть, например, если тебя кто-то хочет ударить, рука его застывает в воздухе. А может, и не думали. За редким исключением они были атеистами и, к моему изрядному удивлению, антисемитами. Когда Фёрштнера обозвали жидом, я возмущенно на них прикрикнула, и они тут же унялись.
***
Потом я пошла одна. Повязала голову платком и отправилась в комендатуру. Там сидела целая толпа народу, все ждали своей очереди. Среди них была девочка с окровавленной головой, одна прядь волос вырвана. Вид у нее был жалкий, подавленный. “Из-под русских ее вытащили”, — сказала ее мать. Я не поняла, спросила: “Из-под машины?” Женщина разозлилась: “Вы что, ненормальная? Не знаете, что они делают с женщинами?”
Я слушала, о чем говорят вокруг. Кому из женщин сломали позвоночник, кто потерял сознание, у кого не могут остановить кровь, кого из мужчин застрелили за то, что он пытался заступиться за жену.
Внезапно мне открылся весь кошмар, окружавший нас. Вдруг стало ясно, что в доме священника, под охраной советского солдата, видя лишь нескольких солдат, время от времени добродушно заглядывающих к нам, мародерствующих, поедающих наш хлеб, но не осмеливающихся на большее, мы ничего не знали о том, что происходит снаружи. Может, Янош знал, только не говорил?
Он, наверное, подозревал что-то. Венгерские солдаты вели себя в русских деревнях не намного порядочнее.
***
Очнулась я в большой внутренней комнате декана. Стекла были выбиты, окна заколочены, на кровати не было ничего, кроме голых досок. Там я лежала. На мне был один из русских. Я услышала, как с потолка громом ударил женский крик: мама, мамочка! Потом до меня дошло, что это мой голос и кричу я сама.
Как только я это поняла, я перестала кричать и лежала тихо, неподвижно. Я пришла в сознание, но не чувствовала своего тела, как будто оно затекло или замерзло. Да мне, наверно, в самом деле было холодно — голой ниже пояса, в нетопленой комнате без окон.
Не знаю, сколько русских насиловали меня после этого, не знаю, сколько их было до этого. Когда рассвело, они меня оставили. Я поднялась. Двигаться было трудно. У меня болела голова и все тело. Сильно текла кровь. Я не чувствовала, что меня изнасиловали; ощущала только, что избита, искалечена. Это не имело никакого отношения ни к ласкам, ни к сексу. Это вообще ни на что не было похоже. Просто сейчас, когда пишу эти строки, я понимаю, что слово точное — на-силие. Вот чем это было.
Не помню, тогда или в другой раз, но они увели с собой всех. Даже Мами. Я еще могла это вынести, ведь я была уже замужняя женщина, но Мина — она была девственницей. Проходя по дому, я набрела на нее, услышав плач; она лежала на цементном полу в какой-то каморке. Я вошла к ней. “Налево лучше не выходить, — сказала она, — там еще русские есть, они опять на нас накинутся”.
***
Другой раз ночью к нам ворвался целый отряд, тогда нас повалили на пол, было темно и холодно, вокруг стреляли. В памяти осталась картина: вокруг меня сидят на корточках восемь—десять русских солдат, и каждый по очереди ложится на меня. Они установили норму — сколько минут на каждого. Смотрели на наручные часы, то и дело зажигали спички, у одного даже была зажигалка — следили за временем. Поторапливали друг друга. Один спросил: “Добре робота?”
Я лежала, не двигаясь. Думала, не выживу. Конечно, от этого не умирают. Если только не ломается позвоночник, но и тогда умираешь не сразу.
Сколько прошло времени и сколько их было — не знаю. К рассвету я поняла, как происходит перелом позвоночника. Они делают так: женщину кладут на спину, закидывают ей ноги к плечам, и мужчина входит сверху, стоя на коленях. Если налегать слишком сильно, позвоночник женщины треснет. Получается это не нарочно: просто в угаре насилия никто себя не сдерживает.
Позвоночник, скрученный улиткой, все время сдавливают, раскачивают в одной точке и не замечают, когда он ломается. Я тоже думала, что они убьют меня, что я умру в их руках. Позвоночник мне повредили, но не сломали. Так как в этом положении все время трешься спиной о пол, кожа со спины у меня была содрана, рубашка и платье прилипли к ссадине — она кровоточила, но я обратила на это внимание лишь потом. А тогда не замечала этого — так болело все тело.
***
Однажды пришел какой-то офицер, он пожалел меня, посадил к себе на колени, укрыл шинелью, баюкал. Я ждала, когда он меня изнасилует; или, может, он уже успел меня изнасиловать и взял на руки или вырвал меня у кого-то из рук? Но точно помню: он ощупывал мою руку и смотрел, есть ли на пальцах кольцо. Зажег спичку и смотрел. Тогда я сняла свой перстень и отдала ему.
Папа когда-то носил его на мизинце — зеленый камушек в форме подковы, окруженный жемчужинами. Перстень был женский, потому он и носил его на мизинце. Почему папе нравилось носить на мизинце женский перстень?
Я не любила колец; почему оно очутилось тогда у меня на руке? Он, смеясь, надел его обратно, полез в карман, достал оттуда другие кольца, стал примерять их мне на палец, но я только улыбнулась и отдала их назад. Может, кольца были не моего размера, уже не помню, но только я не хотела их принять. Тогда он выпустил меня из объятий и собрался уходить.
Я в отчаянии бросилась за ним, схватила за край шинели, не отпускала. Он что-то объяснял, я не понимала. Он вышел, а я, крадучись, пошла следом, потому что чувствовала, что должна пойти за ним. А он подошел к навозной куче, остановился и стал мочиться. Оглянулся, заметил меня и рассмеялся.
Он вернулся ко мне, опять обнял, я сделала ему знак подождать, зашла в уборную, встала на унитаз, ведь садиться на него уже давно было нельзя. То же самое было в Миндсенте, в домике лесника: как только появлялись русские, уборная сразу же оказывалась загаженной до безобразия: они справляли нужду не только в унитаз, но и мимо, рядом, куда угодно. Грязь такая, что на сиденье не то что сесть — встать некуда. В общем, я помочилась стоя и только тогда поняла: бывает, что и пописать забываешь, если боишься или нет времени.
Я подошла к нему, он подождал меня и отвел обратно в дом, долго рассказывал что-то по-русски, но я ничего не понимала. Надел мне на голову свою меховую шапку, чтобы я не мерзла, а когда я стала дрожать, накинул на меня фуфайку. Так мы просидели до утра. Та ночь была лучше, чем другие, хотя я все время боялась, что он оставит меня одну и тогда остальные снова на меня набросятся.
А что было в это время с Мами и остальными женщинами?
Это случилось еще в самом начале. У Мины были длинные волосы, и кто-то из солдат потащил ее за собой, намотав волосы на руку. Мина кричала, звала меня; я подбежала. “Помоги!” — умоляла она. А я тихо сказала: “Иди!” Мина пошла, то есть ее повели.
Может быть, это было еще до того, как взяли меня? Или в ту же ночь? А может, вечером? Впервые — или не в первый раз?
Маленькая Марианна избежала общей участи: на губах у нее появилась пена, глаза выкатились из орбит. Это ее и спасло. Но бабушку ее взяли. Наутро бабушка с гордостью говорила: “Я дисциплинированная”.
Я ходила к знакомому чакварскому врачу, он успокоил меня: если идет кровь, значит, заразы можно не опасаться. На самом деле все наоборот, но чем он мог помочь мне? Ничем.
У нас всех шла кровь, а смыть ее мы не могли. Пытались подмываться тайком, в снегу.
***
Иногда русские воровали у нас, иногда мы таскали у них то одно, то другое. Или наоборот: мы воровали, а они таскали у нас то одно, то другое. Вещей становилось все меньше. Мамика сказала мне: “Послушай-ка, вот эту пару ботинок я спасу. Один положу в подвал под картошку, другой спрячу за зеркало”. Но Мами ошиблась. Ботинок, который был за зеркалом, исчез. Напрасно мы вытащили второй из кучи картошки, в одном ботинке ходить все равно нельзя.
Однажды в подвале, куда мы к тому времени переселились (обитали мы на вершине картофельной кучи, которая постоянно уменьшалась, потому что картошку ели русские, да и мы тоже), нас хотели расстрелять, не знаю почему. Всех четверых поставили к стене — Мамику, меня, Мину (кто был четвертый?) — и сказали, что расстреляют. Первая пуля попала в стену рядом со мной, я обернулась и рассмеялась им в лицо.
Уже когда нас ставили к стенке, я чувствовала, что это неправда, внутренний голос говорил мне: неправда. Когда первая пуля попала в стену, я знала это наверняка — головой, умом. Не может быть, чтобы русский солдат не попал в цель из автомата, если цель — в трех метрах, у стены. Они так поразились, когда я обернулась и рассмеялась, что сразу опустили оружие. Подошли к нам, хлопали меня по плечу и хохотали: браво, браво! Им понравилось. Что именно? Их шутка, моя смелость и интуиция, их собственная дикость или же вся эта комедия?
***
Мами неудержимо худела, не съедая даже того, что я находила в сверточках. Я подошла к врачу, знакомому Яноша, спросила его, что делать. Он посоветовал давать ей больше жидкости, иначе она погибнет. Жидкости? Но какой? Ведь даже воды нам доставалось не больше кружки в день.
Я пошла к русским и попросила у них кувшин молока.
Цену я знала: за крынку молока пришлось расплачиваться своим телом.
Потом я пошла в дом священника, наше последнее жилище: хотела принести оттуда матрас, потому что дверь была тяжелая и понемногу отсырела. Здоровье Мами все ухудшалось. За матрас тоже надо было расплатиться натурой. Офицер согласился: если я с ним лягу, могу забрать матрас (который нам же и принадлежал). Со мной был и Филике, все произошло в том самом подвале с картошкой.
Немного картошки еще оставалось на полу, и я лежала на ней, не шевелясь. Пожалуйста!
Русский офицер тем временем зажег спичку, сначала потрогал пальцем мои глаза — открыты ли. Убедившись в этом, приступил к делу. Было немного больно. Но так как я все равно не пошевелилась, не вскрикнула, он зажег еще одну спичку — посмотреть, жива ли я. Покачал головой.
Большого удовлетворения я, должно быть, ему не доставила. Но когда я начала собираться, чтобы унести матрас, он прислал в подвал своего ординарца, который тоже мной попользовался. Филике бегал вокруг, плакал, скулил, лизал мне руки; руки и ноги мои были холодные, язык у Филике — теплый.
Тогда я не подумала, почему он прислал и ординарца. Сейчас мне кажется, что они демократичнее, чем наши офицеры. Или венгерский офицер тоже поделился бы мной со своим ординарцем?
Потом этот молодой солдатик помог мне взвалить матрас на спину. Матрас этот мне был действительно нужен срочно, потому что у Мами начался кашель, насморк. Я несла его, счастливая. Все остальное было уже не в счет. Матрас сложили вдвое и взвалили мне на спину, и я шла, согнувшись пополам, а Филике — со мной.
***
Однажды, много позже, я снова шла с Филике по улице. Я хотела умереть, потому что сил больше не было, и тогда снова появились самолеты, бомбардировщики, они бомбили пустое шоссе, идя прямо над ним, — может, хотели сровнять его с землей? — а я шла по самой середине дороги и не хотела прятаться в укрытие. Пусть в меня попадут. “Господи, пусть меня убьет, прямо сейчас!” — молилась я.
И все же, когда самолет оказался над моей головой, его ужасный, оглушающий грохот придавил меня к земле, я присела на корточки, но продолжала как-то ползти вперед. Я не упала на землю, не пыталась укрыться, я искала смерти; но идти, выпрямившись в полный рост, не могла. А Филике безмолвно, преданно шел рядом. Когда я передвигалась на корточках, он пытливо глядел на меня и в точности повторял темп моей странной походки. (Филике, есть ли на свете человек, чья верность сравнилась бы с твоей? А я тебя покинула.)
Вы спросите, куда я шла? К Мами. Врач сказал, что ей нельзя больше оставаться в подвале. У Мами был дом, прекрасный деревенский домик с коричневыми потолочными балками, во дворе розы и виноград. Она сдавала его пожилой супружеской чете. Теперь те, уступив моим мольбам, приняли ее к себе, а с ней взяли еще одну старушку. Как я потом узнала, у них был свой расчет: где много старух — там безопаснее, потому что русские любили “бабок” и “мамок”, относились к ним почтительно. Их даже подкармливали, не били, не обижали. А если и случалось иногда, что какую-нибудь старушку насиловали заодно с молодыми, — боже мой, ночью ведь все кошки серы.
Одна из старух была ранена, в ране завелись черви. Она была очень толстая. “Старая падаль”, — сказал хозяин дома.
Я пыталась обрабатывать рану, но не было нужных медикаментов. Я очищала ее борной кислотой, повязку стирала в снегу, а потом оставляла на морозе, чтобы уничтожить бактерии. Тогда я еще не знала, что черви очищают рану, и боролась с ними, причем не могла понять, откуда зимой в человеческом теле черви.
Зачервивевшие раны — это тоже война. Опять нечто, для чего я не могу найти подходящего выражения. Человеческое тело, живое, сырое мясо, в котором — там, где рана воспалена, сочится, гноится, — заводятся извивающиеся червячки; иногда они как будто барахтаются в ране, а иногда застывают на месте (значит, наверняка пируют). Они белые, помельче и покрупнее — и кишмя кишат.
***
Однажды, когда я спала, в подвал вошел русский солдат. Он разбудил меня: наклонился, потряс за плечо. Молодая женщина, которая видела рану на моей спине, сказала, что лицо мое исказилось от испуга, как морда у лошади. Ноздри раздулись, затрепетали, вены на лбу напряглись, зрачки странно расширились. Но это было только в первую минуту. Потом я пыталась договориться с ним, упрашивала по-румынски.
По-венгерски же я умоляла остальных: здесь поблизости — комендатура, пусть кто-нибудь пойдет туда и скажет! позовет на помощь! Или пусть пошлют ребенка, ведь известно, что детей русские не обижают. Но никто не двинулся с места. Восемьдесят человек слышали мои мольбы и не сделали ничего. Я показала, что закрою дуло автомата, положу на него ладонь, чтобы солдат не мог стрелять. Они боялись, и молчали, и стерпели, что меня изнасиловали на глазах у них и у детей.
***
Вернулись немцы, потом — снова русские. Немцев я всегда боялась больше. Если они говорят: “казнь” — можешь быть уверен: наверняка казнят. Страх начался еще с гестапо, было в нем и что-то атавистическое. Гонения против евреев лишь углубили его.
С русскими никогда ничего нельзя было предвидеть, предугадать; удивительно, как с их неорганизованностью у них что-то вообще получалось. Если они уходили, то никогда не прощались, а попросту исчезали. Возвращаясь, они приветствовали нас с невероятной радостью, громкими криками, подхватывали, подбрасывали в воздух, словно встретили самых близких и родных людей. Они были люди с добрым сердцем, но невероятно дикие.
Прежде всего мы научились у них ругательствам. “Еб твою мать” — вот была первая настоящая русская фраза.
В подвале одна женщина рассказывала: “Выхожу и вижу: все, капут!” Кто-то спрашивает: “Что копают?” Смех. “Капут” по-русски значит “конец”, “крах”, “смерть” или что-то в этом роде. Во всяком случае, слово это мы выучили и часто употребляли, вскоре у нас сложился “фронтовой жаргон”.
***
Не помню, как я попала однажды в такую ситуацию: передо мной выстроили шеренгу солдат, и я должна была показать на того, кто меня изнасиловал. Помню лишь смутно: морозным зимним утром я прохожу перед строем, солдаты стоят вытянувшись, ровно, по стойке “смирно”. Слева меня сопровождают двое офицеров. Пока я прохожу вдоль шеренги, они держатся чуть позади. В глазах одного из солдат я увидела страх.
У него были голубые глаза, паренек был совсем молодой. По этому страху я и догадалась: это он. Но таким сильным, таким жутким было то, что блеснуло в его глазах, что я сразу почувствовала: нельзя. Нет никакого смысла убивать этого мальчишку. Зачем, если другие останутся безнаказанными? Да и этого, единственного из всех, зачем?
***
В другой раз — не помню уже, что произошло, — меня ранили, и на руках отнесли к русскому врачу. Тот наложил перевязку, меня приласкали, повели обедать в солдатскую столовую. Видно, в тот день у них было что есть. Меня накормили куриным супом, потом срезали корочку у буханки хлеба, вынули мякиш, положили туда всю оставшуюся куриную печенку — восемь или десять штук — и дали мне с собой. Конечно, это было неслыханное богатство, я со всех ног побежала с ним к Мамике.
Такими были русские. Одной рукой побьют, другой — приласкают.
Иногда дело доходило до драки: один хотел спасти тебя, другой — изнасиловать, один — побить, другой — вылечить, один — что-то отнять, другой — дать.
Часто они заявлялись сияющие, приносили нам что-нибудь в подарок. Потом оказывалось: “подарок” украден у соседей. Иногда мы уносили к соседям свои вещи — спрятать, а русские воровали их там и, ничего не подозревая, одаривали ими нас же. Но мы и сами не были ангелами: бывало, запускали руку в их имущество, но они не сердились. Вообще, на войне было что-то вроде совместной собственности. Может быть, смешно, что я пользуюсь этим выражением, но оно очень точное. Просто мы долго этого не понимали. Когда все страдали от голода, русские делились с нами последним куском.
***
К замку Эстерхази, как я уже рассказала в свое время, немцы отнеслись не слишком почтительно: бросали во фрески банки с вареньем, пинали ногами чудесную старинную мебель. Говорила я и о том, что Эстерхази выбили днище у нескольких сотен бочек с вином, и люди, ругая графов, таскали вино ведрами, а те всех предупредили, чтобы не оставляли винные погреба полными, выливали вино. Откуда они знали, что так надо делать? Из истории.
Позже это стало уроком и для нас. Напившись, русские и немцы становились куда злее, чем трезвыми. Обычно мы больше всего боялись встретиться на дороге с пьяными солдатами.
Но разве венгр в силах расстаться со своим вином? Все берегли свои погреба.
Русские отнеслись к замку еще с меньшим почтением, чем немцы. Они так и не научились — или не удосужились попробовать — растапливать украшенные рельефами фаянсовые печи на медных ножках, а ведь печи эти топились очень хорошо и сохраняли тепло до следующего дня. Окна — если те случайно остались целыми — они разбивали, потом заколачивали досками. Выведя через какую-то дырку трубу маленькой буржуйки, топили в залах замка, как в хибарке. Паркет разобрали, всюду был разъедающий глаза дым; спали на полу, на соломе. А изразцовые печи разбили вдребезги.
***
Петру было девятнадцать, он был советским солдатом, и он влюбился в меня. Из этого следовало, что он не хотел меня насиловать. Чтобы защититься, я стала говорить, что у меня больное сердце. “Нет, — сказал он, кладя руку мне на бедро, — тут не надо”. Потом положил руку мне на сердце: “Вот что надо!”
Он объяснял, что в России на улицах тротуары, водосточные желоба и грязи никогда не бывает. Повернешь колесико, и из крана идет чистая, вкусная вода. И еще капусты, картошки можно купить, сколько хочешь. И хлеба, каждый день.
Он описывал все это, словно какую-то волшебную страну чудес, лишь бы мне захотелось уехать с ним. Он всерьез решил жениться на мне. По утрам он выходил на двор и распевал по-русски во все горло: “Виорита моя женка будет!”
Как-то раз из-за меня произошел небольшой несчастный случай. Я сидела, Петр склонил голову мне на колени; я хотела оттолкнуть его, приподняла ему голову, а он дернулся в сторону, и мой палец попал ему в глаз.
Вбежали его товарищи, решили, что я хотела выколоть глаз советскому солдату. Петр отчаянно кричал: “Виорита не хотела!” Потом вошла Рожика с тетей Анной. Тетя Анна плакала, упрашивала не трогать меня. Пришел Бенё и сказал, что это было не нарочно. Эта волынка тянулась довольно долго, в конце концов яростные крики Петра возымели действие, и меня оставили в покое.
Сергей. Когда к нам ворвались двое или трое русских — снова хотели меня изнасиловать, — не помню уж как и что, но Сергей меня, собственно, даже не трогал. Помню только, он стоял и кричал, когда Рожика побежала в комендатуру звать на помощь: опять солдаты насильничают. Увидев это, товарищи Сергея сбежали, он остался один. Прибыл патруль, Сергею нещадно расквасили лицо и увели.
На следующий день Сергей вернулся с двумя или тремя товарищами и орал, что из-за меня ему набили морду. У них между мужчинами и женщинами — равенство. Он поставил меня на середину комнаты: теперь и мне достанется так же, как и ему. Я думала, что получу такую пощечину, что голова слетит с плеч, все зубы вылетят. Приготовилась, закрыла глаза, немного пригнулась, чтобы не упасть. И ждала, когда Сергей ударит. Оглушительный треск: он хлопнул в ладоши и поцеловал меня. Конечно, весь дом сотрясался от хохота.
Собственно, я и сама вспоминаю об этом с улыбкой. Такие у них были шутки.
***
Утром нам велели убраться в комнате. Тетя Анна сразу же вызвалась. “Нет!” — возражали они, она старая, и приказали пойти мне. Тогда я впервые вошла в четырехугольную комнату, выходящую на улицу. На черном загаженном полу — окурки, блевотина, растоптанные объедки. У стены — два бака с бензином, по всей комнате — прислоненные к стене автоматы (похожие на короткоствольные ружья), а они сидели, по своему обычаю, в стеганых тулупах на меху и смотрели, как я мету, а затем отмываю пол.
Поддразнивали, шутили: вот и мне, барышне-белоручке, приходится потрудиться. Было нелегко, блевотина воняла, а они сидели не шелохнувшись. Я залезала под стулья, мыла пол у них под ногами. Они хохотали. Один поставил ногу в сапоге на мою руку, я чувствовала, что он не наступил, просто хотел напугать, но металлическая набойка с зазубриной порвала мне кожу на тыльной стороне ладони.
Совсем неглубоко, но кожа у меня тонкая, кровь полилась ручьем. А я назло им продолжала мыть пол как ни в чем не бывало. Поднялся жуткий гвалт, солдата, который наступил мне на руку, избили, отругали на чем свет стоит, а меня потащили к русскому врачу. Тот тоже на них рассердился. А они завалили меня подарками (ложка, карманный ножик, две полбуханки хлеба и пестрое летнее платье). Мы с Рожикой здорово посмеялись.
***
Говорили о том, что русские насилуют женщин. “У вас тоже?” — спросила мама. “Да, — сказала я, — у нас тоже”. — “Но тебя-то не тронули?” — спросила мама. “Никого не пощадили”, — сказала я и продолжала есть. Мама глянула на меня и сказала удивленно: “Но почему ты позволила?” — “Потому что били”, — сказала я и продолжала есть. В этом вопросе я не видела ничего важного или интересного.
Тогда кто-то спросил непринужденно и шутливо: “А много их было?” — “Я не могла сосчитать”, — сказала я и продолжала есть. “А представляешь, у нас в подвале даже вши были”, — сказала мама. “У нас тоже”, — сказала я. “Но у тебя-то не завелись?” — спросила мама. “Завелись”, — ответила я. “У вас головные вши были?” — спросила мама. “Всякие”, — ответила я и продолжала есть.
Потом разговор перешел на другие темы.
После ужина мама отозвала меня в сторону и сказала: “Доченька, ты не шути так грубо, еще поверят!”
Я посмотрела на нее: “Мамочка, это правда!” Мама расплакалась и обняла меня. Тогда я сказала: “Мамочка, я же говорила, никого не пощадили, всех женщин изнасиловали! Вы сказали, здесь тоже хватали женщин”. — “Да, но только шлюх. А ты не такая”, — сказала мама. Потом бросилась мне на шею, умоляла: “Доченька, скажи, что это неправда!” — “Ладно, — сказала я, — неправда. Меня забирали только ухаживать за больными”.
***
Не знаю, что произошло и от чего я так смертельно устала. Я как-то уже не боялась солдат; просто было страшно просыпаться оттого, что дверной замок разнесен очередью из автомата и солдаты врываются в комнату, было страшно, что в любую секунду могут выбить дверь.
Бесконечное насилие, усталость, грязь, болезнь, которая была во мне, приступы жара — не знаю точно, что именно я не в силах была уже вынести. (Бежать было некуда, мы находились в самом центре зоны боевых действий. Это было самое страшное место во всей Венгрии: здесь, между Бичке и Ловашберенем, линия фронта застряла на целых три месяца.)
Может быть, последней каплей стало для меня вот что: молодая женщина, на девятом месяце беременности, во время боя спряталась в амбаре, и осколок снаряда попал ей в живот: сначала вывалились кишки, следом — ребенок, он корчился на земле, а мать, крича, смотрела на него, пока не умерла.
Такое вынести нельзя. Бога нет. Невозможно, чтобы он это терпел.
—
Опубликовано в издании Slump