«...Мы проиграли, просрали вашу победу … Мы предали ее, мы надругались над ней в Будапеште в 56-ом, в Праге в 68-м, в Кандагаре и Пандшере в 70-х, в Риге и Вильнюсе в 91-м, в Грозном и Самашках в 2000-х, в Южной Осетии в 2008-м, в Крыму и Донбассе сегодня. Потому что всюду мы несли кровь, боль и ненависть, забирая свободу”.
I.
Мне всё это надо было записать еще тогда, давным-давно, сразу после того, как я слышал. Но я был молодой, память казалась непереполняемой и неубойной, да и все разговоры и распросы мои тогда были не о том, ЧТО было, а о том, КАК оно случилось – вот и не записал.
А распрашивал я тех, кто воевал. Своих было не распросить: дед Сергей, прошедший три войны от звонка до звонка – обе Мировые, да еще и Финскую – умер, когда я был еще мальчишкой, а Дед Делоне (он иначе как Дед с заглавной буквы не воспринимался) не воевал вовсе: в Первую Мировую, «Германскую» он был уже профессором, во вторую – академиком, таких на фронт не брали, да и возраст уже был не призывной. Поэтому я пытал всех, кто попадался под руку. Но не столько о войне – мне почему-то сама война была не так интересна –а о том, что с ними было на войне и что случилось потом. С ними.
Сам я родился уже приметно после войны, через 11 лет. Но война еще была повсюду. В трофейных велосипедах, в трофейном бритвенном приборе деда Сергея (с вычеканенным орлом со свастикой), трофейном бинокле, полевой сумке сказочной рыжей кожи, в обрубках людей, катившихся по вагонам подмосковных электричек на дощатых каталках на подшипниках с толкушками в руках – помните? нет? – в играх в войну во дворах, в почти полном отсутствии сорокалетних мужчин – моя бабушка как-то обмолвилась, что она стеснялась ходить с дедом по улице: ни у кого ж никого, а с ней рядом Сережа, целый, живой, красивый... Война была воздухом, которым дышали, лишь потихоньку, незаметно разбавлямым мирным воздухом шестидесятых.
И в какой-то момент я вдруг понял, что ничего не понимаю о людях на той войне и после нее. И начал всех фронтовиков пытать, что было с ними на войне и что случилось потом.
Слушать их было невмоготу: все они искренне – абсолютно, истово искренне! – и самозабвенно врали. Яростно пересказывая о себе преукрашенные эпизоды из тогдашних героических советских фильмов о войне... И только одно меня заставляло продолжать выслушивать все эти сказки: у всех у них почему-то война оказывалась самым, даже – единственно счастливым временем их жизни. Ну ладно, у тех, кто воевали совсем молодыми: молодость всегда вспоминается светло, так ведь и у тех, кто пошел на фронт в годах, тоже!
При этом стоило мне заикнуться об этом, почти все возмущенные моим идиотизмом заговаривали о тяготах и бедах, и вообще «только б не было войны!» Почти все. Но понемногу, по обмолвкам и оговоркам, я начал понимать в чем дело, натаскался задавать вопросы – и некоторые, немногие начинали говорить. Кто – поняв, что как раз мне врать не надо, что я как раз тот, кому можно и нужно это наконец-то сказать, кто – нехотя, мучительно заставляя себя самих проговорить то, что сами скрывали от себя, продраться сквозь собственные табу. А я был молодой и безжалостный. И заставлял продираться, если чувствовал трещину в панцире «солдата-победителя».
Много лет спустя мне довелось реставрировать пещерный монастырь в Сарове. Работать в нем было очень интересно, временами азартно интересно. Только каждый раз выходя после дня проведенного в пещерах наверх я ощущал, насколько все продрогло внутри – там всегда +7°С, и насколько болит шея: все ходы в пещерах были пробиты в расчете на рост, меньший моего – просто люди три века назад были ниже – и всё время незаметно для себя втягиваешь голову в плечи…
Вот и эти мужчины, прошедшие войну, всю остальную жизнь прожили в нетопленном мире втягивая голову в плечи, и лишь в безумные, горькие годы войны они, особенно лейтенанты и капитаны, взводные, ротные и батальонные командиры, распрямились. Потому что эта страшная война была единственным временем, когда они были свободными.
В том самом единственном настоящем смысле, когда сам принимаешь решения и отвечаешь за них перед Богом и людьми.
Вы скажете: «Да какой там сам! Приказ же!» - и будете правы. Ровно до того момента, пока какой-нибудь мальчишка-лейтенант не оказывался с этим приказом в окопе и не начинал сам решать, что вон там, слева, там распадочек. А еще развалины какого-то сарая, и еще кустовьё – и там я подойду поближе и бойцов своих раньше времени под огонь не подставлю – а им там, наверху, откуда приказ пришел, этот распадочек не виден, да и не надо – им чтобы высоту я взял, а что да как – это уж мне самому решать.
Как взять эту грёбанную высотку и как солдатиков своих всех не положить. Мне самому. И вон, соседу справа – ща с ним договорюсь, чтоб прикрыл. А чтобы отвлечь от распадочка, придется... И вот они, кому придётся, все лягут. И ведь придётся туда посылать не абы кого, а то толку - ноль. И придется поглядеть им в глаза, отдавая приказ – они всё тоже поймут.
Четыре года эти мужчины сами решали и сами глядели в глаза смерти, бойцам, начальству. Четыре года они были свободными – и запомнили эту свободу на всю свою жизнь как единственные стóящие годы своей сиротской жизни. Даже если боялись себе в этом признаться. Даже если сами не поняли, в чем дело – свободу не всегда и не все понимают, но все и всегда чувствуют. Как живой воздух, после которого дышать сурогатами можно, конечно, но…
А вот как эти люди, ставшие свободными, вернувшиеся с фронта с оружием (у моего деда Сергея самым законным образом до смерти дома хранился ТТ – черный, тяжелый, дед его раза два в год под моим завороженным мальчишеским надзором разбирал и чистил), как они согласились снова втянуть голову в плечи, я так и не сумел понять. И самые честные, самые искренние из ветеранов, те, что сами, без подсказок и вытягивания из них признаний клещами, говорили о свободе во время войны, даже и они растеряно смотрели на меня, молодого нахала, и не знали, что ответить. Ладно мне – себе что ответить! Они честно пытались говорить совершенно правильные слова о надеждах, что после такой войны 37-ой уже не может повториться, что «а как тут – мы же каждый по одному, а тут государство!», и еще много честных и верных слов и объяснений.
Но в глазах у них был страх и непонимание: «Да как же это мы? Да как же это нас?»
И в этот момент мне, молодому, безжалостному, жестокому, каждый раз становилось стыдно. Видя беспомощность людей, которым я сам только что вернул их четыре года свободы.
II.
Не спрашивайте меня, как звали этого человека – просто не помню. До слёз обидно – но не помню. Потому что познакомились мы так, как часто знакомятся в России. У меня в академической больнице, которая тогда была между Ленинским проспектом и парком Дворца пионеров, умирал Дед. Я к нему срывался каждый обеденный перерыв с работы – и то и дело попадал то на процедуры, то на обход, то еще на что-то. И ждал в больничном саду, перекуривая на лавочке. Тут и познакомились: купе дальнего поезда и курилка в больнице – места самых удивительных знакомств в России. И самых откровенных разговоров.
Это был 1980 год. Моему собеседнику было где-то за 60. Спросил, к кому я? Услышал фамилию Делоне и осторожно осведомился, кто нам Вадим. «Мне – брат, а Деду – внук, как и я». А потом было несколько быстрых вопросов-окликов на «свой-чужой» - и мы без опаски стали говорить обо всём. И о войне тоже: он был один из тех, кто сам сказал о свободе.
Но я сейчас чуть о другом. Я просто перескажу один его рассказ о войне, как запомнил.
Перед войной мой собеседник оказался в ГУЛАГе – за происхождение «из бывших». А оттуда, как началась война, с его статьей можно было пойти в штрафбат. Он и пошел. И выжил отвоевавши столько, что его перевели в обычную часть. А потом, как человека с образованием и уже с наградами, его направили на офицерские курсы – и лейтенантом снова на фронт.
У него в роте был один солдат-ингуш. Отчаянной храбрости, по словам моего собеседника. «Знаешь, что самое страшное? Это первому встать из окопа в атаку! Всем остальным уже не страшно. То есть страшно, конечно, но ... не страшно. А первому...» И вот этот солдат раз за разом поднимал роту из окопов. К каким только наградам его не представляли – но ингуш... Хорошо, еще не забрали... В конце концов уже и батальонное, и полковое командование озверело и представило его к Герою Союза.
И вот тут всё и случилось.
Перед их окопами была высотка. Как заноза, как кость в горле – всё оттуда перекрывалось. И уже не раз ее пытались взять – никак. А перед очередной попыткой к ним в роту заявились командир полка, сопровождавший генерала и важного чина из СМЕРШа. Командир зачитал и без того уже известный всем приказ взять высоту. И тут СМЕРШевец вдруг произнес: «Ну, где тут твой герой? Пусть-ка покажет, как он подымает ребят!»
«Я иду к нему – ясное дело, что ему поднимать! – а он серо-зеленого цвета и никакой. «Всё, - говорит, - не могу! Боюсь!» На нем лица нет, никого он не поднимет, сам из окопа не выползет – что-то сломалось в нем, потом, может, оклемается и сможет, а сейчас нет. Никак. Иду к начальству, докладываю, что болен, не сможет сегодня. А СМЕРШевец - сам к нему и приказывает уже лично. Тот на ватных ногах еле стоит с темными, враз ввалившимися глазами, глядящими куда-то за этот горизонт: «Не могу!» - «Вот как? Не можешь? Струсил, сука? Расстрелять перед строем!»
И расстреляли.
А потом оборачивается ко мне: «Ты его к награде представлял? Ты и поднимай солдат сам, раз у тебя такие «герои»!» Я взял автомат ингуша (что толку в атаку с пистолетом!), собрался, постоял с закрытыми глазами и поднялся из окопа: «Вперед!» И рота поверила, поднялась. И рванула за мной вперед. А я пробежал шагов десять, обернулся, увидел стоящих комполка, генерала и СМЕРШевца – и с этих десяти-двадцати шагов разрядил в собаку пол-рожка. Увидел, что он завалился – и кинулся догонять своих бойцов в атаку. Знаешь, я ничего не видел – только глаза ингуша и его переламывающееся тело в момент расстрела... И все мои солдатики, наверное, тоже – мы взяли тогда эту неберущуюся высотку. Как-то нехорошо, неправильно, безжалостно взяли, убивая всех подряд, даже тех, что сдавались.
И вот я все еще с красными кругами в глазах и гулом в голове пошел назад, точно зная, что иду на расстрел. Отрапортовал о взятии высоты. Стою. И комполка стоит. И генерал стоит и курит. Потом подошел к трупу СМЕРШевца, не наклоняясь, носком сапога перевернул его и громко, чтобы всем было слышно, сказал: «Пять пуль в грудь – пал смертью храбрых. Все запомнили?» И посмотрел мне в глаза: «Все, что я могу для тебя сделать, лейтенант»... А вслух: «Спасибо за службу, лейтенант. Идите, отдыхайте».
Мой собеседник не довоевал. Через пару месяцев он был тяжело контужен, без сознания попал в плен, затем – Равенсбрюк, затем Воркута...
Мы сидели летним днем на лавочке в саду академической больницы. И тут я заметил, что он так и не прикурил сигарету, превратившуюся в крошево в стиснутых пальцах, пока он спокойным и ровным голосом рассказывал мне свой рассказ.
Вспомните, посчитайте, сколько лет сейчас тем, кто воевал. Посчитали? Так вот, всем реально воевавшим, почти или уже 90 – те, кто моложе 26-го года рождения на фронт, считай, что уже не попадали. И бóльшая часть орденоносных свадебных «ветеранов» сегодня –это не те, кто прошел, пропахал фронт, кто вытащил войну на своем горбу, а разные ВОХРовцы и СМЕРШевцы, «отвоевавшие» в тылу. И конвоировавшие потом настоящих, «освобожденных» из Равенсбрюка, Дахау, Освенцима. Свадебные – это те, что не «пали смертью храбрых».
Отвоевавшие честно: простите нас...
III.
В XVI-XVII веках это был город, потом - посад, потом – село Чаронда. Это был, наверное, странный город, стоящий на узкой полоске сухой земли на западном берегу просторного озера Воже. «За спиной» у него в полукилометре от берега всё более мокрый луг уходил в болото, тянущееся на добрый десяток верст до извилистой болотной протоки Еломы, отсекающей весь зыбистый полуостров от «большой земли» и превращающей его в остров. С сухим краешком в пол километра на полтора, где и стоял город. Дорог туда нет, и никогда не было – только водой. И никаких столь привычных пашен вокруг города здесь тоже отродясь не бывало – негде.
Я оказался там в начале 80-х: мы проводили очередную экспедицию по исследованию памятников архитектуры Севера. На самой высокой точке берега (это метра на 3-4 выше меженной воды) стояли руины каменной церкви XVIII века, внутри еще просматривавшейся почти «на археологическом уровне» церковной ограды странно примостился большой старый амбар (а рядом был след от второго такого же), а дальше вразброс, как остатки зубов, стояло с десяток изб, большей частью уже без дворов-поветей, полу-разваленных. Вдоль заросшей травой по пояс единственной улицы с протоптанной тропкой.
Мы пришли а Чаронду через озеро уже под вечер, во внезапно налетевший шторм, мокрые по уши и измочаленные; всё, что я сделал до ночи – это отыскал местного бригадира и получил у него ключи от «клуба» («Ну, раньше там клуб был, селитесь, не жалко! Дрова там рядом найдете, если что»). «Клуб» был просто какой-то избой неподалеку от церкви, с добротно сколоченным приступком сцены и ошеломившим меня лозунгом над ней. Честно, не помню, что был за лозунг – поразило то, что он был еще предвоенным.
На следующий день мы пошли обследовать остатки села, разговаривать с местными, словом, заниматься обычной экспедиционной работой. Быстро выяснилось, что жилых домов во всем селе три, в остальные только летом потомки хозяев наведывались отдохнуть и порыбачить на Воже – почему и дома были разве что подлатаны, и трава некошена – кому? куда ее косить?
А вот рядом с нашим пристанищем стояла старая изба, свежеперекрытая шифером, с поднятым и подструганным недавно крылечком, справной изгородью, выкрашенными наличниками, немерянным огородом с луком, чесноком, картошкой и еще Бог знает какой снедью и ровными, бесконечными поленницами аккуратно наколотых дров. Жила в нем сухонькая маленькая бабка, подвижная, но уже очень древняя – всё это сделать ей было явно одной не по силам.
Завидев кого-то из нас она запричитала: «Сыночки! Вот хоть лучку да чесночку свежего возьмите, а то всё ведь на консТервах! Картошечка - от беда! – еще не подошла, да и корову уже не держу – сил нет. А то бы молочком напоила...» Отказывать было как-то неловко, лучок-чесночок мы с благодарностями приняли. И подступили к ней с распросами о былом. Больше всего меня озадачивал амбар в церковной ограде: я уже успел его осмотреть, увидел, что он дореволюционный еще и не перенесенный сюда позже, а всегда здесь не к месту вроде стоявший. «Амбар-то? Так это наш, колхозный.
А до того – церковный. Их там два было, один раскатали. У нас, милок, сам видишь, хлеба рóстить негде – болотá. У нас рыбу артелями ловили. Продавали – а хлеб покупали. Так десятину-то хлеба все артели в эти амбары старосте сдавали – вдруг зима голодной будет. А тут как раз и запас вопчий!» - «Так велики больно амбары-то!» - «Почто велики-то? У нас тут до войны 125 дворов было.
Весело было, молодых много... В войну, в 41-ом, всех мужиков подчистую и забрали – двое калек осталось, бабы, старики да дети. Пятеро вернулось всего. Нецелых. В первые же два года и померли... Теперь, сам видишь, никого» - «А избу-то кто подладил? Да и огород, и дрова?» - «Мальчики мои! Один в Питере, другой в Мурмáнске, третий в Архангельске. Приезжают, помогают. Вон, третий скоро приедет – печку подправит. Хорошие они у меня, не забывают. К себе зовут – да я нет, отсюда никуда. Тут мой крест».
На этом кресте мы и расстались. А чуть позже, в разговоре с одним из немолодых мужиков-«дачников» («да вот, к дедам-прадедам на лето приехал») я невзначай с одобрением отозвался о сыновьях нашей соседки. Мужик помолчал, потом позвал меня в слегка прибранный для летней побывки дом, достал пол-литру, налил по немногу и сказал: «Святая она или грешница – не знаю. Все равно святая. Из этих сыновей – у ней еще дочка в Питере, тоже приезжает помочь – двое-то не свои...» - «Приемные?» - «Спасенные. Давай, лучком закусывай!».
«Тут ведь вот как всё было: мужиков всех забрали осенью 41-ого. Я еще мальчонкой был. Пара калек осталось: один без ноги, другой сухорук. А так – всех под чистую. Вот бабы да старики всю войну и тянули. А что у нас тянуть – рыба! И летом, и зимой с подо-льда. Давай-давай! Черпай – все ж для фронта! Все ж для победы! К концу войны бабы и надорвались. И рыбу повыловили – считай, не стало. И мужики не вернулись – под Питером все легли: это я уж потом разузнал. И скотину, всю, что была, повырезали к концу войны да съели. А мужики-то не вернулись...»
«Плесни-ка еще чуток: рассказывать – и то страшно... Война кончилась - победа, етить! А с баб как драли рыбу страну кормить, так и продолжали. А где сил им взять? Да и рыба-то где? Вот у нас тут такой голод начался, что из сотни дворов, что еще живыми к концу войны оставались, с десяток остался – сам видишь. Семьями мёрли с голодухи. Да чего там – человечину ели...
Вот, соседка твоя своих двоих из пятерых ли? шестерых? уж не вспомню, спасла как-то – сына да дочку, да еще двоих соседских - у них все взрослые померли. А чем спасла, чем выкормила – у нас тут все знают, да никто никого не спрашивает. Не уедет она отсюда никуда. Там не знают, и знать не хотят...»
«Это год-то какой?» - «Так зима с 46-ого на 47-ой...»
И тут я откуда-то сбоку, сзади – не знаю откуда! – услышал свой вопрос, который не смел задавать: «А сам-то как выжил?» Он плеснул еще по глотку в стаканы - махнули – и ответил: «Так же».
С тех пор я узнал, что не только в Чаронде. Много где еще. Так же.
Это я не совсем про войну, конечно. Больше про победу.
P.S. Ни той бабки, ни того мужика уже нет, понятно, на этом свете. И если вы вдруг решите выбраться в Чаронду (не знаю, цел ли там сейчас хоть один дом), то распросить там все равно уже некого. Да и доехать туда по-прежнему – только водой от старого села Коротец. В нем у моста стоит памятник погибшим односельчанам. Немного нелепый – доморощенная уменьшенная копия впечатляющего «Разорванного кольца», что в Питере на Московском проспекте.
Плиты и имена. Дед, пять сыновей, семь внуков. 41-ый год. Брат деда, три сына, пять внуков. 41-ый год. Еще брат деда, четверо сыновей... Кому и для кого было менять предвоенный лозунг в Чарондском клубе?
IV.
У этого монастыря судьба как-то сразу не задалась. Основан он был в 1544 году княгиней Евфросиньей, вдовой удельного князя Андрея Ивановича Старицкого, сразу же построившей в нем замечательный каменный Воскресенский собор. Девятнадцать лет спустя, в 1563 году после доноса Ефросинья была насильно пострижена в монахини под именем Евдокии и отправлена в основанный ею же монастырь . А еще через 6 лет вслед за расправой со Старицкими она здесь же была убита вместе с сопровождавшими её монахинями и слугами. С тех пор обитель многажды служила местом отнюдь не добровольного заточения опальных дам.
Речь о Горицкой Воскресенской обители, что стоит на берегу реки широкой реки Шексны неподалеку от знаменитых Кирилло-Белозерского и Ферапонтова монастырей. Уютный небольшой монастырь, славно приютившийся на слегка покатой высокой береговой террасе, прикрытый «со спины» от бурь высокой лесистой горой со старым тихим монастырским кладбищем…
Все мое детство и юность я лето проводил на дедовой академической даче в Абрамцево. Машины у нас отродясь не было, и ездили мы туда электричками.
Кто-нибудь помнит самый характерный звук в тогдашних подмосковных электричках? Нет уже? А я помню: это был звук катящихся подшипников. И еще стук деревянных колотушек по полу вагона. На подшипники каким-то образом присобачивалась дощатая плошадка, а на ней… вот даже не знаю, как правильно сказать: сидели? помещались? ютились?… словом, на них как-то перемещались вдоль вагонов, отталкиваясь от пола деревянными колотушками, остатки людей.
Половинки людей, меньше, чем половинки. С изувеченными лицами или теми местами, где когда-то были лица. В каких-то немыслимых даже по тем небогатым временам обносках. Даже в остатках гимнастерок военной еще поры. Они тащились вдоль вагонов в надежде на брошенные в засаленные картузы пятаки и гривенники. Пассажиры по большинству отворачивались или старались глядеть сквозь них разом остекленевшими глазами. А я, мальчишка, глядел на них широко открытыми от любопытства и ужаса глазами, до спазмов в желудке – и не мог оторваться.
Появлялись они и в Москве, но здесь их «вычищала» милиция, чтобы не смущали покой и совесть советских обывателей. Вычищала дочиста и в 47-ом, и в 49-ом годах, и перед Международным фестивалем молодежи и студентов в 1957 г. (да-да, того самого, в честь которого Мещанская стала проспектом Мира, и который все помнят по «Подмосковным вечерам»), но они как-то все равно проникали, просачивались в столицу, хотя все меньше и реже, зато подмосковные электрички окуппировали плотно. Тоже, понятно, год от году их становилось всё меньше – я вообще не понимаю, как они могли выживать. К концу 60-х они совсем пропали.
Мальчишке, мне они казались мне глубокими стариками – рядом с ними мой 70-тилетний Дед был совсем молодым! – им всем, теперь я понимаю, было что-то около сорока, а то и меньше. Просто пройденная война. Просто страшные увечья. Просто брошенные жизни.
Где-то в начале 70-х я оказался на берегу Шексны. В Горицах. Не просто так – у нас были какие-то документы то ли от ВООПИиК, то ли от Министерства Культуры – и мы то ли как инспекция, то ли как исследователи попали внутрь монастырского собора.
Погодите чуток… Дайте глотнуть воздуха и подобрать слова.
Из собора, приделов, трапезной воздух давно уже вылился весь, без остатку. Вместо него там висела вязкая смесь запахов пота, крови, мочи, кала и гноя, которая не проталкивалась в глотку, не попадала в легкие. Замешанная на хрипах, стонах, нечленораздельном мычании и бормотании. И повсюду – прямиком из подмосковных электричек моего детства – обрубки, осколки, фрагменты людей. Еще вроде как живых. Вроде как.
Это всё называлось Домом инвалидов войны. Страшное живое кладбище. Тех, кого оставшиеся живыми и целыми старались не видеть, от кого старались отделаться, как от навязчивого ночного кошмара. Их ведь не сфоткать для постера «Спасибо деду за Победу!» - фактурой не вышли. И еще – всегда страшнее всего встречаться с теми, кого предал. Проще для успокоения души свалить их на обочину, стыдливо именуемую «Дом инвалидов». От такого же на Валааме остались ошеломляющие рисунки Геннадия Доброва – посмотрите их. Если не боитесь. От Гориц и того не осталось.
Следующий раз я был в Горицах лет двадцать спустя. Через полтора десятка лет после того, как последних постояльцев вывезли в Череповец. Все эти годы собор пустовал. Я зашел в него, не без труда провернув ключ в заржавевшем замке – в пустом огромном соборе всё так же не было воздуха, а звуки продолжали звучать, будто не было двадцати лет. И я не знаю, сможет ли их хоть когда-то заглушить церковное песнопение. Во всяком случае для того, кто их хоть раз слышал.
К пристани Гориц постоянно пришвартовываются многопалубные, сияющие огнями круизные теплоходы. С них сходят веселые, благополучные туристы, спешащие на «встречу с прекрасным»: отсюда их везут в недалекие Кириллов и Ферапонтово. И Горицкий монастырь, уютно примостившийся на склоне горы, - всего лишь заставка, предисловие их увлекательного путешествия.
«На теплоходе музыка играет!...»
Что-то я опять не про войну. Про победителей.
P.S. И еще у меня остается занозой страшный вопрос: да, клятва Гиппократа, да, ценность каждой человеческой жизни, но всё-таки жизни… Что с врачами, которые продлевали такое? Если вы не бывали на Валааме или в Горицах и не помните подмосковных электричек моего детства, не торопитесь бросать в меня камни - до сих пор, когда я слышу звук катящегося подшипника, у меня на мгновение останавливается сердце.
V.
Я больше не буду писать про войну.
Потому что мне мучительно стыдно перед теми, кто прошел, пропахал, прополз эту страшную мясорубку. Перед своим дедом, Сергеем Александровичем Шаровым, прошедшим ее от самого начала и закончившим уже 10 мая в Праге, перед моим сколько-то-юродным дядей, Олегом Николаевичем фон Бауэром, добровольцем ушедшим на защиту родного Питера и провоевавшим до контузии в 44-м, перед моей двоюродной бабкой Елизаветой, Матерью Марией, участницей французского Сопротивления, казненной в Равенсбрюке за день до освобождения лагеря, перед теми, кто надрывался в тылу и ждал треугольнички с фронта.
Мы проиграли, просрали вашу победу.
Втянувшие головы в плечи после конца войны. Не рассчитавшиеся со всеми ВОХРовцами и СМЕРШевцами. Оставившие подыхать с голодухи жителей всех чаронд нашей страны. Отводившие глаза от калек на подшипниковых досках и сбросившие их на валаамы и в горицы – с глаз долой, из сердца вон!
Мы предали ее, мы надругались над ней в Будапеште в 56-ом, в Праге в 68-м, в Кандагаре и Пандшере в 70-х, в Риге и Вильнюсе в 91-м, в Грозном и Самашках в 2000-х, в Южной Осетии в 2008-м, В Крыму и Донбассе сегодня. Потому что всюду здесь мы несли и продолжаем нести не мир, любовь и сострадание, а кровь, боль и ненависть, забирая свободу. Как бы ее ни понимали те, у кого мы ее забирали и забираем.
Мне стыдно за позорный крымский салют в марте прошлого года. За вакханалию георгиевских ленточек, нацепленных на откровенных подонков. За то, что мы добровольно и с песнями сдали собственную свободу за сытые желудки и будто бы счастливую жизнь. Мне стыдно, что мы своими руками допустили до власти власть, которая испоганивает и убивает всё, к чему ни прикоснется. Даже память. Даже память о вашей победе.
Это я опять не совсем про войну... Совсем не про войну – про нас.
А про нас – не нам писать. Да и от желающих отбою не будет, когда мы таки победим. Чтобы оправдаться, наконец, перед прошедшими ту войну. Чтобы не отводить глаз перед взглядом детей и внуков. Потому что вот это за нас сделать некому.
—
Сергей Шаров-Делоне, , опубликовано на странице автора в facebook.com